«Неужто же, – думаем, – такова она к этому времени стала, наша злосчастная старая вера?» Но и я это думаю, и он, вижу, то же самое в скорбном сердце содержит, а друг другу того не открываем, а только замечаю я, что мой отрок все ищет уединенного места.
Вот я раз гляжу на него, а сам думаю: «Как бы он в смущении чего недолжного не надумал?» – да и говорю:
«Что ты, Левонтий, будто чем закручинился?»
А он отвечает:
«Нет, – говорит, – дядя, ничего: это я так».
«Пойдем же, мол, на Боженинову улицу в Эриванский трактир изографов подговаривать. Ноне туда два обещали прийти и древних икон принести. Я уже одну выменял, хочу ноне еще одну достать».
А Левонтий отвечает:
«Нет, сходи ты, дядюшка, один, а я не пойду».
«Отчего же, – говорю, – ты не пойдешь?»
«А так, – отвечает, – мне ноне что-то не по себе».
Ну, я его раз не нужу и два не нужу, а на третий опять зову:
«Пойдем, Левонтьюшка, пойдем, молодчик».
А он умильно кланяется и просит:
«Нету, дядюшка, голубчик белый: поволь мне дома остаться».
«Да что же, мол, Лева, пошел ты мне в содеятели, а все дома да дома сидишь. Этак не велика мне, голубчик, от тебя помощь».
А он:
«Ну родненький, ну батечка, ну Марк Александрыч, государь, не зови меня туда, где едят да пьют и нескладные речи о святыне говорят, а то меня соблазн обдержать может».
Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит:
«Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся».
Я говорю:
«Почему?»
А он отвечает:
«Потому что она адописная», – да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.
«Господи! – заплакал я, – да что же это такое?»
«А то, – говорит, – что ты не ему, а мне закажи».
И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит:
Кому повем печаль мою,
Кого призову ко рыданию.
Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что
Продаша мя мои братия!
И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!..
Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня:
«Дядя! а дядя!»
«Что, – говорю, – добрый молодец?»
«А знаешь ли ты, – говорит, – кто это наша мать, про которую тут поется?»
«Рахиль», – отвечаю.
«Нет, – говорит, – это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать».
«Как же, – спрашиваю, – таинственно?»
«А так, – отвечает, – что это слово с преобразованием сказано».
«Ты, – говорю, – смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?»
«Нет, – отвечает, – я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем».
Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю:
«Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит».
«Что же: пойдем, – отвечает, – здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, – говорит, – я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел».
«Старец Памва, – отвечаю со строгостию, – господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?»
«А что же, – говорит, – за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать».
Я его пощунял, «какая там, говорю, благодать», а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки.
«Церковные, – говорю, – и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы врата глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?»
А Левонтий отвечает:
«Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано».
Я от этого словно еще глупее стал и говорю:
«Церковные кофий пьют!»
«А что за беда, – отвечает Левонтий, – кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен».
«Откуда, – говорю, – ты это все знаешь?»
«В книгах, – говорит, – читал».
«Ну так знай же, что в книгах не все писано».
«А что, – говорит, – там еще не написано?»
«Что? что не написано?» – А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему:
«Церковные, – говорю, – зайцев едят, а заяц поганый».
«Не погань, – говорит, – богом созданного, это грех».
«Как, – говорю, – не поганить зайца, когда он поганый, когда у него ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и меланхолическую кровь?»